Страницы

понедельник, 15 августа 2011 г.

Вступление


It's a Kermit's walk step by step one, two, three
1.                                   
Я тебя ненавижу.
Помни об этом, когда засыпаешь. Помни об этом, когда просыпаешься. Помни об этом, когда пьёшь блядский утренний кофе. Мне будет приятно знать, что ты помнишь. Не потому, что мне хочется сделать тебе больно, а потому, что мне хочется сделать тебе мучительно больно.
Во мне ничего не осталось, кроме ненависти.

***
Если посмотреть на город с высоты девятого этажа, то ничего не стоит развинтить чудовищно угловатый терцдецимаккорд домов, мостов и укреплений, который звучит радостно
и бессмысленно, как взгляд опьяневшего убийцы. Продень палец в колечко терции – готов удачный марьяж; закинь лесу, прикрученную к забавной загогулине квинты, в омут – поймаешь золотую рыбку, а то и тельца; помаши хлёстким стеблем септимы вокруг, и звёзды-обманки отлетят подальше – или к чертям. А можно взять длинную, как ноябрь, нону и дотянуться до девушки Тани. Она идёт по тёмной дорожке, чуть подпрыгивая на каждом шагу, будто её ступни – резвые лягушки-путешественницы, а в ответ ей пружинит серый, упругий, толстокожий 2010-й год. Таня направляется туда, где эпоха асфальтобетонной крошки и оптимизма заканчивается набережной, где небрежно поджимая каменные плиты безвременья лежит серая безразличная река-убийца, смахивающая на затаившегося в её глубине огромного древнего сома, где незаконные любовники, полные стыда, вглядываются в чешуйчатую спину, что отражает смерть их отчаянного чувства, где запоздалая чайка срывается с перил моста, стремясь вцепиться в скользкий хребет или, наоборот, бездумно замереть, увлёкшись течением. Таня, как брачными узами, соединяет двоих партнёров-убийц колышущейся линией маленького, уверенного, холодного променада, становясь им сообщницей и родственницей. 

***
В тюремном трюме комнаты сидит на ящике человек, а на коленях у него – голова человека. Человек, будто задумавшись о важном, мерно гладит голову от уха к подбородку сухим скрюченным пальцем. Ноготь шероховат и грязен, и волосы еле слышно скрипят, скользя по заусеницам.  
Потом человек отрывает голову от колен, и двое меняются местами.  

***
Подсудимый зевнул.
Судья поднялся, заполнив собой обозримое пространство, запустил в подсудимого крепким, как осеннее яблоко, взглядом и загрохотал:
– Итак, Максим Алексеевич, вы обвиняетесь. Одно уже это слово должно подсказать – в чём. Поэтому зарубите себе на носу – никаких обстоятельных объяснений суд вам предоставлять не намерен! 
Довольный исторгнутым, оратор грузно опустился на трон и прищурился:
– Хотя учитывая ваши деяния в составе одной из националистических группировок, а также успехи в игре Counter Strike, я, так и быть, позволю себе сделать несколько намёков.
С самых давних времён ценнейшими качествами человеческой натуры считаются тяга к убийству и способность презирать. Вспомните защитников Камелота, которые с высоких  стен ссали на головы незадачливым захватчикам. Вспомните самураев, благодаря которым была сожжена не одна жалкая китайская деревня. Вспомните – чего уж там – великого пророка Чарльза Мэнсона. Да, я понимаю чувства слушателей. Но пусть мы – всего лишь карлики на плечах гигантов. Зато у нас есть традиции.
Судья вскинул высоко вверх руку, оканчивающуюся побелевшим кулаком, и исступлённо закричал:
– Так как же мы должны поступить с человеком, попирающим святое?! К изменнику, сменившему кастет на молитву, ненависть на – страшно сказать – сострадание?!
– Подвергнуть божественному осмеянию, – предложил кто-то из зала.
– Было. В Германии, в 1935, – ласково шепнул секретарь.
– Насрать на голову, – ляпнул один из охранников.
– Англия, 70-е, – нежно пропел прокурор. 
Судья понурился и, похоже, тяжело задумался. Но не прошло и минуты, как он поднял голову и тяжело изрёк, продавливая словами только успевшую воцариться благоговейную тишину:
– Что ж, в таком случае подсудимый, Иванов Максим Алексеевич, известный также в узких кругах под прозвищем benladen или просто Бенни, приговаривается к моральному уничтожению через позорную смерть своего кумира, Осамы Бин Ладена. И да возблагодарит Максим Алексеевич Госпожу Случай за такое мягкое наказание!
Подсудимый зевнул.

***
Играет весёлая, хоть и несколько сентиментальная музыка – кажется, что-то из Backstreet Boys. Никки и Бетти выходят из моря и бегут по пляжу, взявшись за руки. Музыку перекрывает радостный смех, и может показаться, что молодые счастливы. Но мы-то понимаем по взгляду Никки, что он крайне утомлён, а в глазах Бетти не видим ничего, кроме хищной жестокости. Камера постепенно отъезжает, и перед зрителями предстают похожие на комки пыли облака, сусальный золотистый песок и море, смахивающее на ванну, полную воды, просоленной синькой. Единственное, что достойно внимания – страшное, как напалм, солнце.

2.
Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Медленно да сторожко взбирался по лестнице Егорушка, того и гляди – оступится. А ребятушки смеялись, в спину ему глядючи – мол, напился сосед опять водкою, сучий сын. Одначе зря черти зубы скалили – не бухал нонче Егорушка, а ступал робко да голову опустив, ибо мучила его кручина великая.
Впрочем, то было не внове. С тех самых пор, как на девственную почву крестьянской души Егора пало ядовитое семя Назначения, он с кручиной не расставался, как будто чтоб свершить свыше предписанное, надо сперва до капли вылизать все солончаки мира. Назначение прорастало и крепло, выхватывая из родимого колхозного морока блестящие разноцветные частицы немирской истины – то цапнет кусочек заморской веры, то обрывок легенд о чудных деяниях предков, то осколок зеркала, отражающего человеческие души. Но мало того было жадному растению: ринулся отрок вопреки родительской воле спервоначала в старшую школу, а потом и в университет. Параллельно выросли-умножились Егорушкины горести; он к судьбе своей бежит, а его проклинает батюшка, предают друзья-товарищи, красны девицы сваливают куда подальше, мудрые учителя – все пидарасы на поверку. Шло времечко, и полнилось юношеское сердце обидою, как губка – винным уксусом. Одно утешало молодца: верил он, что в многие ростки да листья весь яд злого древа уйдёт, и когда зацветёт оно – зацветёт здоровыми, белыми и чистыми, как чистейшая соль, цветами счастья. Какой природы это счастье, Егор не понимал, будучи твёрд в бегущей от анализа вере, что оно мягкое и всеобъемлющее. Задай кто правильный вопрос, так ужо бы он затруднился и задумался, заподозрил бы неладное – но вот беда, некому было спросить. Так и тянулось всё до нынешнего дня, наполненного мелкой, но изматывающей простудой, начальственным недовольством и подспудной тоской любовною, – дня Великого Осознания.
Егор заволок своё тело в хату и завалился на диван, не потрудившись стащить с ног говнодавы. Диван крякнул, зашуршали задетые покачнувшейся спинкой обои. Один из углов плаката с молодой ещё певицей Земфирой снова отклеился, изящно поприветствовал облепивший противоположную стену драный ковёр, и, чуть покачиваясь, повис навроде уха дворняги. С потолка, задетого приветственным жестом плаката,  посыпалась побелка и остатки паутины, принадлежавшей некогда отчаянному, как первый поселенец американского Запада, пауку. Паук давно эмигрировал в более гостеприимные места. Большой кусок отвалившейся побелки угодил прямёхонько в рот Егору. Он два раза смачно сплюнул, но отделаться от моментально облепившего нёбо отвратительного скрипучего привкуса не получилось. Пульт, похожий на обломок разбившегося самолёта,  лежал на полу, и ничего не стоило до него дотянуться. Егор нашарил пульт, но включать телевизор не стал. Вместо этого он приблизил диод к виску и нажал на красную кнопку. Ничего не произошло. Тогда Егор рассмеялся и швырнул пульт в телевизор. Не выйдет, подумал он. Меня здорово наебали, но не выйдет. Слишком много сил ушло в никуда, и теперь у меня нет сил. Блестящие способности. Творческие перспективы. Пётр Иванович в восхищении. Конечно, надо поступать. Бабский факультет, все девушки твои, ёба! Маша, Глаша, Аня, Дуня. К тому ж поэт. Водка, чтение, чтение, водка, водка. К тому ж поэт. Школа, школа, школа, школа. Егор Михалыч и дети, автор Стенич-Станюкович. Уже не поэт. Молодца, хули. Да, что тут сказать, дорогой мой человек – рос ты редким мальчиком, а вырос редким мудаком.
Я лежу и смотрю в потолок, но что такое потолок вне культурного контекста – то есть, вне плевания, уныния и лености? Бетонная плита, помазанная (на царствие) штукатуркой. А что такое бетонная плита, если не символ Большой Стройки и Поднимающейся с   Колен Страны? Сначала – куча (детского говна) похожего на пшённую кашу материала, который с воем и причмокиванием перемешивает адская строительная машина. Она его перемешивает, а могла бы, напротив, вертеть кишки певуний из Destiny's Child, но кого это ебёт? Потом куча превращается в тяжеленную хуёвину, которая имеет (право на адвоката) форму, названную одним из признанных пиздоболов прямоугольником, а могла бы, напротив, называться Гельмутом Колем или совсем даже иными словами – потому что в причудливом сочетании звуков, которые мы называем словами, нет никакого своеобразия, и (вся королевская рать) Humpty-Dumpty был до одури прав, используя их произвольно. Слова, слова. Вот слово «слово» тоже слово. Можно покатать эту фразу по (зелёному бархату) нёбу, а Лёня посмеётся, то есть, посмеялся бы, Лёня, Леонид, Лёвушка, моя любовь (и го-л-у-или-ю-би), и голуби воркуют усмехнулся бы сказал стоит задумываться не над смыслами а над символами но что символизируют символы если нет смысла неужели ты забыл голубей тогда на улице сказал мол символы хуйня рядом с накатывающей порою тошнотой и любой прокурор от философии считает что мир катится к чертям но кого это ебёт а Егорушка тем временем вкатывается в сон как (я вкатываюсь в сон, как бильярдный шар в лузу).

***
По холодным следам солнца плоской походкой индейца идёт северный Лев, ища позорище или пепелище, кладбище или ристалище, а за ним колобком качусь я, как беляк по липкому сукну - качусь вдоль жёлтых стен, на которых отпечаталась чёрная блудливая душа байстрюка-бандита, на которых как попало налеплены вывески аптек и церковных лавок, на которых сверху нарос чертополох и чистотел, лебеда и полынь, осока, колосья ржи, берёзовые прутки и папоротник. Рядом ползают полудохлые трамваи, исполненные тоски по убийственной свободе от рельс, а в них люди с серыми, кой-где тронутыми ржавчиной мордами стоят, сидят, лежат, парят, вцепившись в поручни, и прелестное солнце больно, до горечи тычет многочисленными пальцами в их пятикопеечные глаза. Нельзя, нельзя смотреть влево, Лео, иначе твоя длинная, прямая, чёрная шерсть наэлектризуется, встанет дыбом, запутается в проводах, обнажит бледное с подпалинами  худое лицо, которого ты настолько стесняешься, что даже прищуриваешься, глядя в зеркало. Посмотри лучше вправо, там на картонке блядь с белыми буклями и огромной задницей, тебе понравится, знаю, не спрашивай, откуда. Она возложила своё вымя на стол, а в вывернутых по-насекомьему лапках стиснут диспропорциональный кий. Острие направлено вверх, а если бы упало, угодило бы точно в костистую макушку быка в малиновом пиджаке, который уже бизнесмен, но по привычке смолит курскую «Приму». Глянь-ка, что-то занимательное копошится возле лакированных копыт, но что это я, львиные ноздри почуяли добычу на полминуты раньше, куда тут поспеть медленной колобковой наблюдательности. Под ступенькой, попранной быком, в пыли, инее, фантиках и ссохшемся дерьме голубь голубку ебёт, а голубка дохлая.   
Я обращаюсь к наигранно-наивному многоглазому небу, выблёвывая не переваренный до конца вопрос, а оно в ответ морщит бесчисленные брови облаков в смущённо-благодушной гримасе. Воздух скукоживается и идёт швами; швы сдавливают горло, и в захлёбывающемся вакуумом мозге возникает отчаянная мысль: ну и мудак же был тот, кто сказал, что природа не знает стыда, ибо не знает стыдного. Она всё знает, но потаскуха по сути; она честная давалка, что пляшет пьяная нагишом на балконе, а потом изображает смущение; она – магдалина, преданно омывающая ноги любого нового исусика только для того, чтоб спустя пару веков на правах эмансипированной жены плюнуть ему в лицо,  потребовать развода и отсудить полцарства в качестве алиментов. Боже, берегись блядей, тобою созданных, иначе в итоге ничего тебе не останется, кроме как покончить с собой. 
 – Извините, пожалуйста, не будете ли вы так любезны угостить меня сигаретой? – изысканно-вежливо спрашивает Лёня у приосанившегося под  заинтересованным львиным взглядом быка.  Лёня всегда изысканно-вежлив с крупной добычей; так он маскирует желание запустить когти поглубже в шею очередной рассеянной скотины. Краем глаза он отслеживает, не кончил ли голубь. Как и природа, он не знает стыдного.
Бык приценивается:
– А ты мои-то сможешь?
– Попробую, – смущённо улыбается Лёня, но я уж знаю цену этому смущению, я уж видел, как с утра он с наслаждением затягивается эксклюзивной мерзостью под названием «Тамбовский волк», сделанной, по общепризнанному мнению, из шерсти бешеных шавок. Только «Волк» пробирает настолько, чтобы проснуться, настолько, чтобы пририсовать к одинокой утренней оси X хотя бы бледную тень оси Y.  
Бык расслабленно ухмыляется и достаёт пачку:
– Хмм.
– Благодарю покорно. А нельзя ли взять парочку?
Быку не удаётся разлепить склеенные «Примой» жирные жёсткие губы, поэтому он ничего не отвечает, только кивает одобрительно. Лёня берёт сигареты, откровенно разглядывая при этом бьющегося в экстазе голубя, а я пытаюсь не смотреть на пачку «Честера», что торчит из Лёниного кармана.
– Однажды я опишу то, что ты сделал с Машей Лопухиной, – предупреждает северный Лев, когда мы отходим на несколько шагов от стыдного ристалища. – Вспомнилось вот почему-то. Я затягиваюсь, и нёбо моментально обволакивает вкус жжёного чернослива, отвратительный и едкий, как скрип глянцевой бумаги на гнилых зубах, а медленно скукоживавшийся мир в одно мгновение сжимается до чёрной, всасывающей всё и вся, точки, которая проглатывает меня будто (Егорушку всасывает глубже в сон, будто таракана в кухонный слив). 

***
– Где-то в чащах Замбии курощит тесные свои лопатки молодой вождь Какуячибо, а лучший воин племени, охотясь, шарит по его изящной молочно-шоколадной спине сильными, но нежными лапами, – приподнятым тоном  прочитал Егорушка  скептически улыбающейся Маше. Теперь он часто зачитывал ей написанное. С тех пор, как Таня ушла, Егорушка долго искал столь нужного первого слушателя, но кастинги заканчивались неизменно плохо. Парни приходили за халявным пивом, и кроме пива их ничего не интересовало. Девки тоже интересовались пивом, а ещё – что раздражало гораздо больше – норовили затащить в постель.
Никогда до этого Егорушка не сталкивался с таким наплывом жаждущих его тела женщин и всё вспоминал лёнино выражение «дождь из баб». 
Он полюбил Машу гораздо раньше Тани, а встретив Таню, по-детски искал в ней машины черты и по-детски же радовался, находя их. Когда Тани не стало, Егорушке пришлось возвратиться к старой возлюбленной, а та не сказала ни слова ревности и встретила, как обычно, улыбкой. Она по-прежнему никогда не перебивала. Она слушала очень внимательно. Когда-то она одобряла даже ранние, совсем неумелые стихи, которые Егорушка взахлёб читал ей в тесном чулане, иронично именовавшимся в доме  «кабинетом». Сейчас же она, похоже, даже гордилась своим неверным поэтом.
Плохо, что Маша никогда одобрения прямо не высказывала, ибо была всего лишь изображением с плаката. А ещё вряд ли бы получилось её трахнуть. 
– Интересно, читает он ей что-нибудь? Или ебёт только?  
Никита, которого Лёня жеманно называл «Никки», тоже, кажется, что-то писал, но Егорушку мало заботила его писанина. Никки был в меру брутален, достаточно красив, ироничен, умён, жёсток, и это сочетание качеств вызывало у девушек прилив приятного томления, а у молодых людей – приступ ревности и желание сделать что-нибудь мужественное – например, расправить грудь или втянуть живот. В том, что Таня, воообще-то не выказывавшая особого восторга по поводу подобных парней, в конце концов обратила на Никиту более чем пристальное внимание, Егорушка винил себя. Ведь именно он по пьяни так много болтал о никитиной мужественности, о его «божественном хладнокровии», о том, что Никита – идеальный образец для подражания. Болезненное сожаление, до безумия измучившее Егорушку, было связано именно с распущенностью языка. Иные причины таниного ухода не рассматривались.
– Убить? Нет, нет. Заставить сожалеть. Умирают все, а сожалеют немногие. Потому что больно, – всхлипывая, прошептал Егорушка. Плакал он в последнее время много.
Потому что поля огромные и душистые, когда не сожалеешь; город похож на осанистого благородного зверя, а не на отвратительно разросшегося паука, когда не сожалеешь; девушки чисты и нежны, и нет в них ни грамма порочности, когда не сожалеешь; мир не сжимается в кулак, выдавливая из тебя кишки; и не требуется фантазий об апокалипсисе и революции, чтоб поддерживать в себе жалкое хромое любопытство жизни.
– Впрочем, революция не может нас спасти. Наивно полагать, что выкрикивая глупые лозунги, мы сумеем вымолить прощение. У самих себя.     
Комната, меж тем, поплыла, как кусок сливочного масла, оставленный возле горячей плиты. Виной тому было в первую очередь пиво, от которого кружилась голова и начинало тошнить. Егорушка принялся считать, сколько пустых бутылок на столе, но вдруг его взгляд привлёк грязный подоконник, выкрашенный извёсткой, на котором умирал чахлый, как подросток из концлагеря, кактус. Какое же убожество это всё, как же убог и мерзок я сам, и насколько же неизбывно окружающее, подумал Егорушка. Но я бы не понимал, не чувствовал так, если б не знал другого, если б другое во мне не жило; если б во мне не жил и не корчился от постоянной боли мальчик, которому дороги душистые поля, улыбчивые города, непорочные девушки и прочие идолы мальчишеской веры, не имеющие никакой ценности в глазах того, кем я стал.
– Так почему бы не уничтожить остатки этой веры окончательно? – спросил он вслух у Маши, подытоживая размышление. Маша обречённо улыбнулась.
Тогда Егор поднялся, пошатываясь, провальсировал по комнате и содрал Машу со стены. Усевшись обратно, он принялся разрывать плакат на тонкие полоски. Глянцевая бумага отвратительно скрипела. Ангел умирал, по-крысиному визжа, и звучало это весьма скабрезно. Когда Егор счёл, что полосок достаточно, он принялся их комкать, а получившиеся комки отправлял в рот и с остервенением пережёвывал. По вкусу Маша была отвратительно горькая и едкая, как жжёный чернослив. Натужно проглотив три куска, Егор решил промочить горло и выпил немного выдохшегося пива. Его тут же стошнило, обильно, болезненно, с кровью; кажется, жёсткая бумага повредила горло.
Чуть оклемавшись, Егор принялся убирать остатки пиршества. Он положил на пол часть плаката, которую не успел разорвать, и аккуратно смёл туда блевотину, полоски и оставшиеся не пережёванными комки. Тщательно и медленно, чтоб ни один кусок не вывалился, Егор свернул бумагу, а получившийся куль запихал в пакет. Спускаться к мусоропроводу не хотелось, потому что был риск не забраться обратно. Ведь когда пьяный, лестница так и норовит треснуть тебя в лоб какой-нибудь особенно неровной коварной ступенькой. Если уж помирать, то надо выбрать способ повеселее — и уж никак не стоит заниматься этим сегодня. Егор открыл форточку и вбросил пакет подальше вглубь её зева.  
Горло чуть саднило, и выпитое на помин пиво неожиданно показалось очень вкусным.

***
Иногда бывает сладко и страшно представить, что все мы куда-то летим, и полёт не прерывается и не оканчивается. Летим – и чёрт знает куда, и к различным определённостям. Я лечу, и мой космический корабль – планета Земля. Солнце тянет этот нелепый и неудобный корабль в долгое путешествие по спирали, чтоб когда-нибудь в неизвестных пределах превратить его в облачко пара. Солнце же влекомо галактикой, которая тоже летит, и летит, наверное, к абсолютно определённой точке, раз уж пространство конечно. Но такая точка есть одновременно и совершенная неопределённость, то самое чёрт-знает-куда, ибо сталкиваясь с идеей о конечности пространства оканчивается вульгарная фантазия.   
Моя фантазия – какая же она слабенькая и убогая, рахитичная дочка мечтательного сознания и эстетизированного рассудка. Она была бы отвратительной помощницей для физика или математика, пытающегося вообразить бурление энергии в огромных организмах чёрных дыр – беспомощной и раздражающей, как недоразвитый уборщик в секретной лаборатории. Но её вполне достаточно, чтоб представить, как я падаю в собственное сознание, будто в чёрную дыру, молча несусь через ничто вниз по спирали, сначала вроде в никуда, а потом как будто бы к какому-то выходу, из которого, видимые стороннему наблюдателю, вылетают с лёгким присвистом тысяча девяносто шесть дней, пять тысяч четыреста восемьдесят девять полых бутылок из-под пива, двадцать тысяч восемьсот двадцать семь недокуренных сигарет, пятьдесят тысяч мусорных фантазий, миллион отживших клеток и знаков – наконец, вылетаю я сам (вылетает Егорушка из сна, как лёгкий свёрток, который швырнули через узкую форточку в непроницаемое лицо сумрачного неба). 

***
Дверь открывается с лёгким свистом, от которого я просыпаюсь, и кто-то влетает в комнату, звеня бутылками и фальшиво напевая «Ева, я любила тебя». Ещё не успев открыть глаза, по голосу и выбору репертуара я узнаю Лёню.
– Вставай, – приказывает он. – Сейчас будем пить. Я придумал новую теорию.
– Теорию? Мне сегодняшних голубей было достаточно. Если честно.
В башке пляшут булавки, в желудке корчится бычий цепень, во рту ворочается неутомимая бетономешалка с дерьмом. Интересно, он хоть помнит свои теории? Состоят они, обычно, из поверхностной идеи, заплесневелой цитаты да пары сомнительных парадоксов, зато до самых краёв залиты пустозвонством, как студенческая тарелка с пельменями – майонезом. 
– На хуй голубей. Мне уже не интересно. Да и не было. Разве что вот этот голубь мне тебя напомнил, – я приподымаюсь на кровати, а Лёня бросает на стол нож, которым нарезал хлеб, оборачивается ко мне и начинает объясняюще жестикулировать. Пальцы его обстоятельно прощупывают воздух в поиске нужного слова. – Ну понимаешь, все  вы, молодые поэты, мечтаете об ангеле. А ангел – это, типа, голожопая баба с крыльями. Желательно в позе посексуальнее. И никак вам не определиться, что первично –   поклонение или стояк, не понять, что это явления из разных областей. Крылья – иконам, голые жопы в порнуху, а если скрещивать, выйдет мертворожденный ублюдок, хоть и глянцевый на вид, да всё равно дохлый. И вот, столько уже наговорено, наобещано, намолено, что ничего не остаётся, как этого ублюдка ебать в своих виршах, и заливаться стыдом по маковку, и забрызгивать семенем окрестности. Все вы – трупоёбы.
– А ты сам-то разве не молодой поэт?
– Я-то молодой, но никак не поэт, не оскорбляй меня так, – Лёня подаёт мне стопку. – Я честный слесарь. Нынче в обществе хорошо себя чувствуют только слесари да кибернетики, но кибернетика мне не по способностям.
Водка медленно, как щуп чудовища, залезает в глотку и проникает в пищевод, а Лёнино молочно-белое тонкокожее лицо вдруг становится совсем прозрачным, и сквозь него я заглядываю в тусклого серого цвета мозг, похожий то ли на завод, то ли на космический корабль, по длинным изогнутым коридорам которого бегают нелепые, но очень шустрые восьмилапые роботы. Иногда один из них вдруг заваливается на бок и начинает жалко визжать, забираясь голосом далеко за четвёртую октаву под самый порог слышимости. Я любуюсь на работу странного завода, а Лёня, вообразивший, что меня впечатлили его бредни, продолжает, уже не свысока, не в шутку и даже не иронично, а наоборот, с непонятной и неприятной горячностью.  
Послушай, говорит он, вот тут как раз моя теория. Тебе не приходило в голову, что  общечеловеческий разум набит символами, как гандон – гвоздями, и вся его деятельность равноценна позвякиванию погремушки? Спросишь, почему так тесно? Это наша вина, это мы их столько и наизобретали, ибо видим в дереве – какого-то бога, в бабе – какую-то красоту, в мерещащемся нам небе – добро, в куске земли вокруг нашей избы или в пизде, выплюнувшей нас на свет белый – святость. И только сейчас, сорок тысяч лет проползав в грязи, мы начинаем понимать, что тратили время зря, а символы – это идолы, вернее, даже не идолы, а идолища поганые. Идол же, как утверждает самый свежий из придуманных нами богов – в мире ничто, и пополнив полку пантеона ещё и таким вот самоотрицающим идолищем, мы дошли в самонаебалове до абсолюта и две тысячи лет радовались, и убеждали друг друга, что до слюней собачьих счастливы но никто так и не  задумался над словом счастье счастье только повторять смешно материя не знает материя просто гигантский восьмилапый слепой механизм какая ирония атомисты правы левы голова отделяется падает разбивается разлетается разбегаются по полу начинают грызть насквозь бегут к ногам смешно и щекотно свет где почему свет хрустит кнопками пульт, стоят в рядок книги, сыпется с потолка штукатурка, а я в говнодавах на неровном, как лунный рельеф, диване. Я вернулся.    

***
Как очнулся Егорушка от дивного сна, так дело уже шло к повечерию. За окном наливалось сыростью и сумерками низкое пузатое небо, и не было в нём доброты, одна лишь дряблая усталость.  Пятничный город исступлённо ревел подобно дешёвой гармони в неуклюжих лапах пьяного батрака. Из форточки несло приуготовляемой соседями жареной капустой.
Егорушка изо всех сил зажмурился, и на дне его души звуки, цвета и запахи вдруг слиплись в единый желчный ком, который немедленно начал подниматься из глубины, стремясь вырваться наружу. На него тут же приклеилось слово «самонаебалово», оторванное от сна как бирка – от пакета с пельменями, а потом постепенно стали налипать другие прочитанные и написанные слова, обрывки высказанных и впитанных идей, огнилки надкусанных образов, песен, дат и воспоминаний. Ком неумолимо переваривал всё до состояния однородного мусора, увеличивался с невероятной скоростью, плыл и плыл вверх, вычищая до прозрачности егорушкино нутро, и наконец вылетел вон, как мокротный плевок из чахоточных лёгких. Без ощущений, но в твёрдом сознании, Егор остался на несколько  удивительных секунд один на один со своим Назначением, осознавая его ужасающий и радующий смысл, так долго остававшийся сокрытым.
После чувства стали медленно возвращаться – одно за другим, будто выходя из некоего узилища гуськом: зрение заиграло огненными кругами на фоне потолка; слух сверкнул сиплыми детскими криками, вырванными из драки; обоняние фыркнуло острым выхлопом автомобилей; осязание осело на коже колючей шерстистостью и зябкой прохладой. Последним вернулся вкус, лязгнувший синильной отдушкой типографской краски.
Тогда обновлённый Откровением Егорушка бодро поднялся с дивана, подошёл к балконной двери, ступил наружу, крепко схватившись, перегнулся через перила и внимательно, будто в поисках выпавшей кошки, посмотрел вниз (я изучающе посмотрел вниз).     

3.
– Егор такое вообще рассказывал!
– Да-а, Егор-то – он может.
Они с трудом шли по кривой улочке, заваленной киснущим снегом, а за ними тащились небольшими компаниями остальные ночные завсегдатаи «Полюса». 
– Прикинь, сидит он как-то на балконе, пиво пьёт – а тут она, короче, вылетает прямиком из душа, полотенце скидывает и как давай плясать. У него, говорит, сразу кровь в голову, и это – хуем себе чуть в лоб не дал, – сказал Макс и мечтательно улыбнулся.
– Да, Таня-то – она может.
Лёня рассеянно выпятил губу и положил на неё сигарету.
– Я женюсь, наверное, – продолжил Макс уже без улыбки.
– На ком ты женишься? На боте Дилане? Или вон, может, на Жожике?
Жожик сипло захохотал.
– На Тане.
– Да ёбнулись вы все, – сказал Лёня с неожиданной злостью. – Погоди-ка. То есть, теперь ты? Давно?
– Две недели.
– Вот так новости. Вот так, блядь, новости. Застёгиваться научитесь когда-нибудь?  
– Знаешь, Лёнь, ты иногда как-то... плохо очень говоришь.
– Знаю. А ты видел, как Егор смотрит, когда они с Никитой посреди пьянки трахаться уходили? Во-от, теперь Егор будет смотреть, Никита похабные рожи корчить, а мне – сидеть и любоваться на этих мудаков.
– У нас не так. Блин, ты же совсем... Это... Ну короче, завязывай. Я люблю её. 
Лёня махнул рукой, будто чеканя мяч.
– Да всё равно. Неважно, что ты говоришь. Или я Таню не знаю. 
– Слушай, иногда даже не верится, что ты поэт. 
– Я поэт, а ты мент-недоучка, поэтому разреши-ка мне, – интонации Лёни стали менторскими, – кой-чего объяснить. Я поэт, и поэтому в чувствах неплохо разбираюсь. И вот ты уже третий, кто мне про Таню талдычит.
– Да блядь она! – прорычал неожиданно Жожик и снова расхохотался.
Макс быстро повернулся в его сторону, перечеркнув резким профилем рассветные лучи. Лёня с досадой произнёс:
– Заткнись. Заткнись ты уже, чего ревёшь, как осёл. Во-первых, ты её не знаешь, во-вторых, она не блядь, в-третьих это и не важно.  
– Пиздец вы ребята, – вздохнул Макс разочарованно и как будто готовясь разозлиться. – Хороши друзья. Одному не важно, другой вообще...
– Да ладно, у него ж мозгов как у AI, – презрительно бросил Лёня. Жожик подобрался, намереваясь ответить что-нибудь резкое, но смолчал и вдруг завертел головой будто в поисках чего-то.
– Так вот. Я говорю «не важно», потому что суть не в ней. Вы все говорите «люблю», «любовь», а это слово для вас – ну как «водка» или «колбаса», ничего святого. Мне кажется, что женщина для мужчины должна быть ну хоть немного ангелом. Наша поэзия, наше искусство творит ангелов, чтобы научить читателя преклоняться, восторгаться, боготворить, не знаю, что ещё. Но можно ли поэтизировать человека, которого ты знаешь, как облупленного? Сколько было любовников, сколько раз тошнило по пьяни, и всё такое. Вспомни тыщу раз оплёванный рекламный образ – обнажённая девушка с крыльями.  То , что она голая, должно возбуждать, но крылья подчёркивают недоступность, так и рождается светлое, настоящее, чистое чувство. Без бытовухи, приземлённости вонючей, без всей этой блевотины. Разве ты к Тане нечто подобное испытываешь? – лёнин монолог прозвучал проникновенно и даже с горячностью.  
Жожик вдруг рванулся в сторону, быстро наклонился и что-то схватил. Из-под его ног раздался отчаянный вопль какого-то возмущённого существа.
– Пацаны, смотрите, вот так ничего себе хуйня!
Он обернулся и показал друзьям добычу. Ею оказалась худая дворовая кошка, серая, грязная и мокрая, как христианка, проведшая ночь под дверьми храма. Мучитель держал её за хвост, вытянув руку; в глазах его клубился дурманный восторг, а рот разорвало оскалом.  
– Чего творишь-то? – ошалело прохрипел Макс.
– Час веселья настал! – провозгласил Жожик и завертелся, раскручивая кошку, как спортивный молот. Несколько прохожих принялись присматриваться, стараясь, видимо, разобраться, кто так кошмарно верещит и что вообще происходит. Лёня попытался было приблизиться, но тут же отступил.    
– Да заебала орать! – гавкнул Жожик, махнул странным снарядом последний раз, описав окружность снизу вверх, и, резко наклонившись, ударил по неровному льду, устилавшему тротуар. Лёд хрустнул. Вопли смолкли.
Макс стремительно подошёл к Жожику и, от души размахнувшись, пнул его в лицо. Жожик упал, угодив задницей в лужу. Полетели брызги. Макс ударил ещё и ещё, но остановился, когда ощутил на своём плече лёнину руку.  
– В Первомайске я бы тебя наглухо ёбнул, – сказал он ровно, будто констатируя некий общеизвестный факт. – В «Полюс» больше не приходи. И вообще мне на глаза не попадайся. Понял?
Жожик кивнул, не поднимая головы. Встать он не пытался, и его джинсы быстро темнели, пропитываясь холодной водой. Макс резко развернулся и зашагал обратно к клубу. Лёня наблюдал за происходящим с необыкновенным любопытством: он даже приоткрыл рот и прищурил глаза, будто пытаясь впитать, увидеть, проглотить каждую каплю разбрызганной Жожиком воды. Потом он встряхнулся, и заинтересованное выражение сменилось обычным, спокойным и немного усталым.
– Ты бестолочь, – произнёс он равнодушно и поспешил вдогонку Максу.
Через несколько секунд Жожик, наконец, шевельнулся и посмотрел друзьям вслед. Его морду заливала кровь, нос был свёрнут набок, но скалиться он не перестал.     
– Вертолёт, Лёня, – прошептал он. – Ты говорил, это называется «вертолёт». 

***
В тюремном трюме комнаты сидит на ящике человек, а на коленях у него – голова другого человека.
– А он почему не приходит? – спрашивает один у другого.
– Он здесь, он в ящике, – отвечает другой.
Первый порывается встать. Второй со смехом его останавливает:
– Сиди ты. Я шучу. Я всегда шучу. 
Смех звучит так, будто записан на старую ленту. Первый поднимает руку то ли в дирижёрском жесте, то ли вспомнив важное, и смех наливается соками, расцветает, разогревается, подобно старому артисту, выглянувшему из-за кулисы и освещённому лучом, что случайно упал на его прекрасное печальное лицо.

***
Тем временем Георгий Николаевич Новиков, известный некогда всему «Полюсу» как Жожик Добрый, заваливается в свою хату, утирая простуженный нос. Мать-жидовка опять сорвала коловрат со стены, но да ничего, он ещё припомнит ей всё, как пить дать, припомнит. Чёрт, после того случая чуть холод – сразу в сопли. 
Тем временем Никки, лежащий на горячем песке, замечает, что сознание затуманивается и ускользает от него. Скорей всего, это тепловой удар, и следует предупредить Бетти, но Никки не будет её предупреждать. Наоборот, он будет и дальше неподвижно лежать, воображая себя чугунной болванкой в домне; айсбергом, плывущим по Гольфстриму; забытым куском пластилина на батарее. Он будет воображать, пока сознание не испарится из него до последней капли, как сок из засушиваемого гриба. Конечно, риск, но Бетти спохватится вовремя, точно, наверняка, всё равно. Только бы избавиться хоть ненадолго от обязанности улыбаться. Только бы прекратить хоть ненадолго клоунаду и на законных основаниях побыть равнодушным.    

***
А чуть позже девушка Таня выйдет на набережную и остановится, чтобы выкурить сигарету и помолиться реке. Река – единственный достойный кумир, ведь города глупы как дети, тщеславны как дети, грязны как свиньи и ленивы как свиньи. Река останется статной, горделивой, и по-прежнему молодой, даже когда все они состарятся и сгниют, задыхаясь от застарелого перегара. Если молиться покрепче, поискреннее, она, возможно, проявит милосердие и поделится: силой, которая крошит бетон в пыль и выворачивает деревья с корнем; мудростью, радостной и безжалостной. 

***
Я ложусь спать, оставляя настольную лампу включённой, потому что в темноте к ненависти добавляется ещё и страх. Моя фантазия, может, и бедновата для физика или математика, но вполне способна запугать до асфиксии. Я закрываю глаза и молюсь, чтоб сон пришёл быстро, но он нейдёт; вместо этого из полумрака выплывает серое круглое лицо с мелкими маслянистыми глазками и толстым коротким носом. Оно дрожит и мутно переливается, будто солнечное пятно на фотоплёнке. Потом его сменяет другое – правильной формы, тонкокожее и волоокое. Я знаю, что этот кадр далеко не последний, как и то, что остановить слайд-шоу невозможно. Появляются и растворяются ещё несколько лиц, потом картинки начинают повторяться, но смена теперь происходит  значительно быстрее и всё ускоряется. Образы окончательно теряют чёткость и индивидуальность; наконец, остаётся лишь белый шум. И тогда хаотично прыгающие точки постепенно складываются в  последний портрет: острые черты, молочная бледность, прядь пыльных чёрных волос.
Избегать зеркал для меня не выход.       

Нечто похожее