Страницы

понедельник, 3 июня 2013 г.

Экспозиция




I'm the bloodstain on your shirt sleeve coming down and more are coming to believe
1.
...хотя можно сказать, что изменивший человек изменяется. Можно сказать, что изменивший человек трескается, как кирпич, который уронили на асфальт. В трещину вскоре запихиваешь штырь, и этот штырь мелочное предательство. Нет ничего хуже такого предательства, даже громадьё измен по сравнению с ним мелочь. Однако, как ни печально, иногда предавать стоит целиком, и в щели, и в пробоины. Один мексиканец написал, что предательство это высшее проявление любви. Вот так и написал. Иногда предать это последнее, самое важное и нужное. Я думаю, ты это понимаешь.

***
Около Икаруса стояли, по-хозяйски охлопывая его пыльные бока, Слон и Нервный. Лёня рассказывал, что эти двое всегда делают большую скидку с обычной стоимости билета и везут быстрее, чем предполагает график. То, что они работают водителями обычных рейсовых автобусов, было очень странно, уж слишком они выглядели яркими для такой тоскливой работы: Слон — флегматичный, огромный, с грузинским носом и выговором; Нервный — небольшого роста, крепко сбитый, черноглазый и едкий. Лёня как-то говорил Егору, что раз реальность настолько глупа, он создаст иную, в которой эта парочка будет заниматься контрабандой оружия или грабить банки.
Например, можно представить, что в сортире Ямской автостанции, который даже ревизоры подолгу не осматривают из-за крайней его тошнотворности, есть маленькая странная дверь (а она там, кажется, действительно есть). Если за неё заглянуть, обнаружишь тайную комнату без окон, построенную, видимо, ещё красными – в годы, когда кровь жгучими ручьями текла из благородных артерий, а люди в кожанках под алые струи подставляли мутноватые стаканы. Несмотря на соседство с сортиром и жару, в комнате прохладно, а воздух приятно солоноватый, хоть и чуть маслянистый. Если пошарить рукой слева, нащупаешь выключатель. С треском зажигаются бледные длинные лампы, освящая ровные ряды гладких стеллажей, заставленных страшными чёрными стволами. Разговор, начатый за дверью хриплым шёпотом, продолжается на повышенных тонах:
– Мутный сказал, что ему нужно две плётки.
– Опять проебал? Слон, слушай, он их жрёт, что ли, или торчкам своим сливает?
– Не знаю. Сказал, лучше иглы.
– Ты помнишь, что он и так нам должен? И не дам я ему иглы. У меня один подвяз на иглы, и тот скоро развяжется. Иглы нам самим нужны, ебал я их ещё всяким фраерам раздавать. Пусть глоки берёт.
– Я предлагал. Он говорит, глоки — хуйня.
– Всё хуйня, если руки из жопы растут. Мутному твоему даже из иглы в бочку с двух шагов не попасть. Да и в кого ему шмалять? Он давно ли у нас блатным стал?
– Встрял он.
– Мне-то что? Короче, лавэ вернёт – дам ему глоки. В долг. Последний раз.
– Нет у него лавэ, блатным отдал.
– Ах, блатным? Может, ещё и впрячься за него?
– Ты не станешь.
– Не стану.
– Он мой племяш.
– Чего, бля?!.

***

– Пиздец!
– Подними, пожалуйста, мои вещи, – попросил Лёня спокойно.
У Лёни было тесно. Если кто-то слишком сильно толкал дверь, она врезалась в тумбочку, на которой стояли мыльница, шампунь, гель для бритья и одеколон. Конечно, всё это тотчас валилось на пол.
Макс быстро собрал лёнины склянки, аккуратно поставил их на место и вновь рыкнул:
– Пиздец!
– Опять Егор?
– Да ну бля... Я его кормил пять лет, поил пять лет, так бабла давал, а он говорит, я ему две сотни должен.
Лёня закрыл книгу и положил её рядом с мыльницей. Макс, несмотря на испытываемое негодование, удивился:
– Ну и как, понимаешь чего-нибудь?
– Неа, – выдохнул Лёня легко. – Но все говорят: Хокинг, Хокинг. Надо ж было посмотреть. А вообще да, убийца.
– То есть?
– Мы так называли каких-нибудь крутых чуваков. В ранней юности. Там пиво в холодильнике, будешь? И мне достань, пожалуйста.
Лёня потянулся, лениво приподнялся на локте и закачался на кроватной сетке. Макс открыл холодильник и достал два «Будвайзера».
– О, благородное, – сказал он, передавая бутылку, – Знаешь, дурацкий в твоей ранней юности был жаргон.
– Это ты про убийц? Да ладно. Все они были убийцами в каком-то смысле. Даже те, кого помнят как творцов и великих миротворцев. И вообще – очень выразительно. А ты у него и впрямь две сотни брал?
– Да не помню я ни хуя, – с досадой бросил Макс. – Говорит, пили в феврале на набережной, когда закончилось, он типа больше не хотел, мы с тобой хотели, а деньги только у него остались.
Лёня лизнул пива и скривился.
– Гадость какая. Да, конечно, вспомнил, верю. Что было в феврале, даже я не помню. Впрочем, может и брали. Но он не из-за этого мудака включил.
– А из-за чего, не просветишь? – скучно осведомился Макс. Лёня повертел в руках бутылку, заглянул внутрь, будто проверяя младенцу больное горло, потом кротко взглянул на приятеля и пропел:
– Я и-иду гуля-ять.
– И что?
В длинных бледных пальцах Лёни заплясала Gitane. Танец вырисовывал загадочные спирали и неправильные восьмёрки, как будто пытаясь заворожить доверчивого наблюдателя. Несколько секунд спустя сигарета неожиданно резко взлетела к лёниной пасти, и его клыки с хрустом впились в бледную тонкую бумагу.
– На Курок. Завтра. У нас с Таней пикник. Егор хотел с нами. Но он мне там не нужен, – не опуская губ произнёс Лёня и прикурил.
Макс неторопливо поднялся со стула, подошёл к окну и приоткрыл форточку. Если и дальше постоянно дышать этим дерьмом, то зачем было бросать?
– Дела, – помолчав, протянул он задумчиво. За окном стайка кобелей, повизгивая, крутилась вокруг крупной суки, отдалённо напоминающей то ли лайку, то ли лабрадора. Кобели, остервеневшие от жары, исступлённо бросались в атаку, но их дама упёрла зад в канализационный люк и с успехом оборонялась, непринуждённо прихватывая их зубами и вяло отмахиваясь лапой.
Лёня присел на кровати и сказал Максу в спину:
– Не проветривается ж ни хрена. Пойдём на улицу. Ты ко мне без претензий?
Этажом выше внезапно включили радио.
– ...передаём привет нашему другу Леониду, – профессионально-радостным голосом заверещала ведущая, – поэту, критику и ценителю настоящей мужской музыки, а также просим поставить что-нибудь из Николы Вторника!
– Суки, – сплюнул Лёня. – Вот суки. Макс заливисто рассмеялся.
– ...итак, специально для Леонида на «Радио Встреча» Никола Вторник, «Песня про председателя!»
Кобели во дворе ошалело подняли морды, однако, надолго их интереса к настоящей мужской музыке не хватило. Николу, однако, это не смущало, и он залихватски выводил:

На деревне расставания все ждут,
Провожают председателя в нарсуд,
Всей деревней насушили сухарей.
Возвращайся, наш Онуфрий, поскорей.

Суки, – повторил Лёня и тоже рассмеялся.
Ладно, пойдём отсюда, – наконец оторвавшись от окна, весело сказал Макс. И добавил: – Нет, никаких претензий.


***
Песня плясом доскакала до коды :

Половинка вору Ваське не к лицу,
Поканает бедолага по концу.

Серьёзный недостаток Слона заключался в пристрастии к произведениям покойного Николы, поэтому Лёня решительно дёрнул плечами, смахивая с себя дремоту, и полез в сумку за плеером. В дорогу он, как правило, брал кассеты каких-нибудь в меру легкомысленных британцев, да и в остальных случаях предпочитал западный рок, но тех, кто презирал русский шансон, называл достойными божественного осмеяния. Я не понимаю, по какому такому праву вы все берётесь судить, говорил Лёня Егору, когда тот отказывался идти на очередную ментовскую пьянку. Сид Вишес – это, мол, музыка, а сборник «Бутырка» – какофония. Подумай, разве Моцарт стал бы свысока смотреть на панк-рок? Если нет, то почему же тогда он должен противопоставлять его шансону? Только малоспособные идиоты видят музыкальный процесс как нескончаемую череду дуальностей, а для таких, как Моцарт, всё, созданное в звуке – часть живейшей жизни Творческого Абсолюта. Если единственный, кто может судить, не решается судить, то как у тебя хватает духу или высокомерия решаться? Моцарт смеётся над твоей жалкой решимостью. Моцарт посылает тебя на хуй.
Лёня включил плеер и прислонил лоб к стеклу. За окном ослепительно блестел заливной луг, пересечённый неровной вереницей пушистых ёлочек, крадущихся в сторону еле видного голубоватого леса. К невысокому холму, упругому, как смешливая складка на любимом лице, притулилась задорная деревянная церквушка, источая свежесть не до конца высушенной древесины и румяной, заразительной веры. За лугом раскинулось поле, широкой бежевой волной подпирающее горизонт. В его границы врывался, подобно небольшому конному отряду, густой тёмно-зелёный пролесок. Равнина выглядела немыслимо и невыносимо правильно, как девушка, чья нестыдливая нежность наконец разбужена узаконенным, благословенным любовником.
Но впечатление это обманчиво.
Как бы ни рядилась земля в пасхальные одежды, душа её безнадёжно заложена королеве Мэб, а тело – двум навсегда связавшим друг друга брачными узами великим насмешникам, которые, стоит человеку зазеваться или задремать, являются как бы из ниоткуда и продолжают бесконечный свадебный танец. Он – черногривый, тёмноокий творец смертельных иллюзий, высмеивающий числа, кроме числа бесконечность, леденящий ветер, полный погребального пепла, Конь Бледный, несущийся с хохотом под бледной луной – Оберон; Она – золотистая львица, что никогда не возляжет с ягнёнком, скромнейшая из девственниц, что остаётся невинной в непрерывных мучительных ласках, повелительница пьянящего пота, раба двойников и отражений, мать, что пожирает своего сына, напевая ему колыбельную, – Титания. Он идёт, и под ногами его скрипит песок, облитый льдистой коркой; она ступает, и земля, наполнившись сладостной влагой, родит изнемогающие от страсти травы; он заставляет юнцов искать лукавого мудрствования, она губит глупых старух, дурманя их разум похотью. Царственно одаряют они сущее бесстыдным, ребячливым, яростным злом, пожирая друг друга в вечном соперничестве, но как ноябрю не изжить мая, так и Оберону не победить блистательной супруги, как маю не впитать ноября, так и Титании не растворить собой венценосного мужа – во веки веков, пока солнце, умирая в чудовищной вспышке, не сожжёт проклятых богохульным союзом царственных кровосмесителей.
Лёня смотрел в окно, приспустив веки настолько, чтоб и не задремать, и не обжечься сиянием солнца. Вскоре, после того, как автобус миновал густой ельник, перед лёниным взглядом снова предстала неохватная бурая равнина. Невдалеке от дороги, прямо посреди поля с недавно взошедшим посевом, росло одинокое дерево, кажется, дуб.
Когда-нибудь я напишу поэму про этот дуб, говорил Лёня Егору. Например, страстный монолог о героизме, крепких корнях, мужественных ветвях и морщинистой коре, исполненной мудрости. Или неспешную былину о землепашцах, которые не забыли лица отцов своих, не предали святую веру свою, не потревожили сон древнего воина топорами и мотыгами. Много чего можно придумать более захватывающего, чем насквозь фальшивая истерика вельможного болвана, что решается сравнить своё никчёмное, выхолощенное бездельем, существование с глубоко чуждой и ни на гран им не понятой, свободной и гордой жизнью. Да он бы обоссался, как сопляк, если б эта жизнь хоть на секунду взглянула в его дохлые пыльные глаза.
Лёня задремал.


***
Как же я ненавижу ощущение, когда в мозг вползает очередная плоская чешуйчатая мыслишка. Когда в бесшабашной праздничной сутолоке вдруг ловишь себя на попытке сэкономить. Когда вспоминаешь вдруг, сколько у неё было до. Когда желаешь, чтоб у друга тоже ничего не получилось. Если поймать эту мыслишку за скользкий хвост, придётся мучиться от отвращения, а когда она, вдоволь поиздевавшись, выскользнет у тебя изо рта, мучиться от отвращения начнут другие. Правда, можно и не ловить, пусть ныряет на дно сознания. Но там она вырастет, окрепнет, как следует изваляется в вонючей слизи, извергаемой ежесекундно твоим сознанием, и однажды полезет наружу, чтоб сожрать немногое стоящее – остатки любви, призрак дружбы, тень самоуважения. Так избавим же мир хоть от этой грязи. Я должен спросить.
– И ты ничего не сделал? Даже ничего не сказал? – спрашиваю я, надеясь, что ему не понять, насколько я унижен. А он улыбается – открыто, проницательно, чуть иронично, и наши мысли будто смешиваются («Что я должен был сказать? Поздравляю, брат, теперь ты узнаешь, что такое классный минет? Нет, меня, конечно, цепляет, но почему тебя, дурашка, цепляет куда сильнее? Неужели ты до сих пор…»).
Я смотрю на него: вот так же, наверное, выглядел тот ангел, Benedictus Maximus, передавший Аврааму дикое требование полоумного божества. Он спокойно сидит, перемежая рюмки кусочками хлеба, а где-то готовится случиться или уже случается страшное. Максимусу нет дела: его глаза так же небесно-голубые, как и всегда. За исключением случаев, когда ему приходится биться. Бьющимся он похож на совсем другого ангела – Аполлиона, и голубизна сменяется непроглядной чернотой. Горе тому, кто заглянет в бездну, ведь она может глянуть в ответ! Но он не будет драться за моё счастье, а своё с приличным случаю спокойствием отпустил. Это нормально, это правильно, неправильно же то, что счастье у нас одно на двоих, а теперь намеревается принадлежать и вовсе третьему. Нам же всего-то и останется, что пустое светлое пятно, как (пятно, где некогда висел портрет Маши Лопухиной, Егор так ничем и не завесил. По его словам, в этом пятне можно было усмотреть типичный случай отпечатывания лика, как онтологической проявленности трансцендентного сущего).
– Что я должен был сказать? – спросил Макс и тихонько стукнул рюмкой по столу. – Поздравляю, брат, теперь ты узнаешь, что такое счастье? И какое тебе, кстати, дело?
– Да нет мне до неё дела! – рявкнул Егор.
– Оно и видно, – вздохнул Макс и уставился в пол.
На полу лежала красная синтетическая ковровая дорожка. Егор привёз её из дома, ещё когда учился на первом курсе, и расстилал в каждой комнате, где ему доводилось жить. Поэтому дорожка имела весьма жалкий вид: растрепавшаяся по краям, прожжённая сигаретами в нескольких местах, судя по пятнам, не раз залитая пивом и, возможно, блевотиной, а в изрядно поредевших ворсинках застрял пепел, песок, мелкие осколки – как перхоть в волосах уже ни на что не надеющегося холостяка. На дорожке валялось несколько чумазых книг; Макс поднял открытую на середине и посмотрел на (Флоренский, он, наверное, одобрит. Подумает, я хочу поменять что-то, и будет прав. Вот только нельзя ему знать о моих истинных намерениях, это тёмная материя, мой мальчик, по-настоящему тёмная…).
– Тебе никогда не приходило в голову, что она демон? – спросил вдруг Егор, нелепо осклабившись. Улыбку можно было бы счесть насмешливой, если б его круглые щёки не напряглись так судорожно. – А что. Договор поцелуем. На перекрёстке, я вот с ней поцеловался на перекрёстке. В первый раз. А через год приходят адские псы.
– Я сильно сомневаюсь, что демоны заключают договоры таким способом. Я даже так скажу – мне кажется, что договор с демоном – сказка, или эта… аллегория, – серьёзно ответил Макс и изумился: кажется, лицо приятеля на миг исказила ненависть. – А вообще, ты бы поменьше муры всякой смотрел по телику.
Новым увлечением Егора был свежий английский сериал «Трансцендентное», в котором главные герои, лихие братья Дик и Сет Манчестеры, артистично расправлялись с разнообразной нежитью. Никто из друзей этого увлечения не разделял (Лёня не смотрит сериалы. Ещё бы, они же бесполезны для него. Друзей он, видать, тоже находит таких, полезных. Хотя на кой чёрт ему вот Егор сдался, например… Ох, Егор, Егор. Что вот ты так лыбишься жутко, надрался что ли уже?).
Так и есть, надрался. Только б сегодня без истерик. Ибо уже заебало, заебало наглухо. Сколько на моей памяти всякого цирка – одной ногой через перила, пойдёшь в магаз – купи верёвку, вены поперёк, где мой димедрол. Пора бы уже плюнуть, а то сколько можно вестись. Но вот, знать, ведомый я. Да-а, посмешил пацанов, и не раз. Просто жалко. Себя, вроде, жалеть надо, а я этого дурачка.
По всему выходит, он тут снова надеяться начал, когда у нас кончилось. Ха и ещё раз ха, и ещё три ха. Что там Танька говорила? К Егору я ровно отношусь, пока не вспоминаю, что мы были вместе. А он не понимает, и вот праздник – разбежались, думает – через недельку подкачу, однако тут, понимаете ли, пацаны, хуяк. Ты мне там не нужен. То есть, читай – нам. Каким таким нам? Откуда, блядь, взялись эти распрекрасные «мы»? Егорушка не хочет верить, но прихожу я и подтверждаю: ага, они теперь «мы». И ведь всё правильно, с любых морально-нравственных точек зрения, хоть ты учитайся (Флоренского Макс отложил и потянулся к бутылке. Егор перестал улыбаться, и лицо его привычно опустело. «Знаешь, – начал он, – и всё же мне кажется, что ввести в сюжет демонов – сильный ход сценариста…»).
Кто про что, а вшивый про баню. Опять эти Честеры. Дались они ему. Лучше бы о стихах, в самом деле. Давно он что-то стихов мне не читал. Не пишется. Не бухай столько, может, запишется? Пацаны, чую, надо прекращать, Выйдем-ка мы с ним в свет. Только не в «Полюс», не хрен там делать, в этом «Полюсе». Получу зарплату, отведу в кабак. Развеется, на девок поглядит, на других, послушает живую музыку. Чего-чего?
– …контракт, я бы ни минуты…
Забрать у него телик, вот что, сегодня же, вырубится – и заберу. Подумать только. Контракт. Да тут не к девкам, тут в пору бежать («к попу бежать? Ну уж нет. Слишком много я в жизни верил, слишком много поклонялся, чтобы поменять теперь свободу – даже такую жалкую, как свобода вдоволь разрушать себя – на ещё один душный карцер, пусть и пахнет в нём ладаном. Ибо везде поначалу пахнет ладаном, и только потом понимаешь, что благовониями от тебя скрывали запах разлагающегося мяса…»).




***
  Так зачем было врать, что это твой долг?
– Они оба бы вляпались. Один пошёл бы гулять и подрался. Как всегда, случайно. Второй напился б до зелёных чертей. В прямом смысле, уже бывало. Ничего такого страшного, конечно, но ведь именно мне потом придётся ходить по больницам и ментовкам, а в худшем случае – по моргам. С другой стороны, предположим, что всё обошлось, и следующую неделю они выносят мне мозг жалобами друг на друга. Нет уж, спасибо. Лучше соврать, и пусть воцарится мир, а две сотки – очень дёшево за спокойствие. 
– А откуда ты мог знать, как всё будет?
– Что Егор возьмёт деньги, и они их пропьют? Егор никогда не сознается во вранье и не упустит халявные две сотки. Но ещё он очень совестливый. У нас полно подобных людей, например, очень совестливые взяточники. Видимо, есть нечто в потомках пролетариев... Не важно. Так вот, Егор понял, что, в сущности, смошенничал, и ему стало стыдно. Чтобы избавиться от стыда, он, как обычно, решил выпить, но в порыве раскаяния ещё и извинился перед Максом. А Макс ведь незлоблив... до кретинизма. И склонен прощать до бесконечности, что тоже смахивает на кретинизм.
– Ты так говоришь о них... И при этом заботишься. И дружишь.
– В каждом человеке полно дерьма.
– И тебе достаточно такой банальности?
– Нет. Поэтому известную проповедь про то, что, мол, человека надо принимать таким, как он есть, я считаю сладенькой словесной кашицей, пригодной только для младенцев и клинических идиотов. Принять дурное никогда не выйдет, исправить – тоже. Но его можно использовать. Во благо.
– Страшновато звучит.
– Зато хорошо действует. И какая разница, если никто всё равно ничего не замечает?

***
– М-м... я всё время смотрела не в ту сторону.
Танино лицо приняло особенное выражение, примеченное Лёней ещё три года назад, в ту пору, когда Таня начала встречаться с Никитой. Его можно было бы описать, как заворожённое, имей Лёня дело с девушкой попроще. Девушку попроще и впрямь может заворожить сила – или ум, или воля, или даже красота – всё, что обычно считается привлекательными сторонами мужчины. Но Таня только играла очарованность. В такие моменты она напоминала одарённую актрису, которая по обстоятельствам вынуждена играть в не слишком подходящем для её дара спектакле. Однако, совершенно ясно, почему никто не замечал фальши – фальши не было. Ведь талантливый артист или лжец тем и талантливы, что частью души свято верят в собственный вымысел.
– У тебя каштановые волосы, – скучным тоном произнёс Лёня. – Научно доказано, что люди с каштановыми волосами всё время смотрят не в ту сторону.
Таня коротко рассмеялась, будто пробежавшись упруго чистокровной форелью по водам молодой реки, но быстро вернула лицу заворожённость.
– У тебя ведь мама дворянка, да? – спросила она с доброхотной заинтересованностью, но не успел Лёня ответить, совсем другим тоном, деловым и иронично-капризным, потребовала: – Дай, пожалуйста, что-нибудь под голову, прилечь хочу.
– Наполовину, – ответил Лёня, передавая ей свёрнутую валиком вельветовую куртку. 
Таня
падает на спину и смотрит в небо; небо белёсое, как ресницы Егора, как его взгляд и молоко, что стоит в мутном графине у него на подоконнике; совсем не странно, что любители подкисшего молока рождаются в июне: этот месяц подходит им не только навязчивой жарой, но и налётом, который он оставляет на окружающем; в сентябре не пьют такую гадость, видимо, поэтому Таня избрала для рождения сентябрь; в сентябре пьют глинтвейн, пурпурный и терпкий, как кровь, насыщенная карбогемоглобином, уже не живая, но оттого ещё более пьянящая; пьют глинтвейн, наполненный ароматом пожухших луговых цветочков, которые сейчас, в июне, с кисломолочной непосредственностью тянутся к жирному ленивому солнцу; вот этих цветочков, и знать ничего не желающих об увядании; цветочков, что несмотря ни на что закончатся в моём глинтвейне.
Скоро липы напитаются соком вдосталь, чтоб присоединиться к всеобщей жирной радости, и жить станет совсем невмоготу. Отец выпил на моём дне рождения за липов цвет, а ведь их цвет горек, и кроны полны пчёл. Вот летит матка, окружённая роем толстеньких, крепеньких, трогательных увальней; вот, осиротелая, летит обратно, и белёсый её шлейф из оторванных хуёв радует глаз пасечника. Значит, вскоре народятся новые медоносы, и устремятся к изнемогающим от соков липам, и получит много позже простуженная девочка с медовыми волосами стакан целительного горько-сладкого молока, и жизнь её потечёт по-прежнему, как и остальная блядская жизнь всегда течёт по-прежнему, и как ты ни ропщи и ни бейся, во веки веков будет течь 
ложится, и её взгляд как в море падает в небо; по словам Егора, она живёт иногда как будто вверх тормашками, молочно-белые руки протягивая к земле; не странно, что тогда, рядом, он стал таким кислым, куда ему, если сам Месяц ночует на её бедре и ревнует к навязчивому солнцу всё лето, успокаиваясь только к оставляемому солнцем сентябрю; не зря так похожи на слух слова «Таня» и «тайна», счастливцы тайну пьют, приникая к губам, таким нежным на вид и таким ароматно терпким; знать бы, что знает счастливец, насыщаясь; или нет, или душа его становится не живая, наполнившись знанием добра и зла до краёв, пожухшая, как кожа Евы, изгнанной из рая, ненужная, как прокисшее молоко, лишённая всякой непосредственности; или уж лучше уподобиться ленивому мудрецу, что знать ничего не желает, кроме отшельничества да цветочков, что только и ждёт, когда его страсть закончится.
Невеликие груди её полнятся соками, и вдосталь  всего лишь оглядеть очертание, чтоб исполниться тревожной радости, дарованной нам Отцом. Целовать их каждый хочет от рождения, пусть и знает, что последний час будет горек. Сколько ж воинов, дерзавших окружить её нежностью и трогательным надзором, погибло; сколько умников осиротело, когда она пожелала оторваться, натешившись. Не оскудевает сила её вещего рода, значит, вновь и вновь устремятся к ней воины и умники, и мудрейшие заполучить тайну бросятся, потеряв разум от медоцветной россыпи её волос, но исцелится же только один. Только один обретёт в ней жизнь, в то время как остальные погибнут, что проистекает из самой сути вещей; тщетно роптать, бестолку биться, ибо вовек будет
именно так.
– Скоро липы расцветут, – мечтательно сказала Таня и потянулась.
Лёня поморщился:
– Ненавижу это время.
– Почему?
– Как тебе сказать… Все у нас теперь почвенники, естественники, романтики, пантеисты. Все говорят – человек, мол, должен радоваться простым вещам. Аромату сирени. Аромату черёмухи. Аромату лип. Посмотри вон на ту парочку, – он указал на парочку в стороне, – сплелись, как в последний раз, и всё им ровно. Пройдёт ещё два часа, и мы с тобой так же сплетёмся, если повезёт, а если не повезёт, так я ж не засну потом и вообще буду страдать.
Лёня поднялся на ноги, достал из-за уха сигарету, брезгливо посмотрел на неё, будто решился выкинуть, но всё же закурил. Таня некоторое время раздражённо созерцала его затылок, а потом холодно произнесла:
– Если тебе так противно, я могу уйти.
Лёня, будто не замечая её тона, ответил спокойно:
– Разумеется, я не хочу, чтоб ты уходила. Просто тут как… как с музыкой. Разве можно ставить на одну доску сонаты Бетховена и песни Николы Вторника? Имеем ли мы право говорить даже о равноценности? А ведь романтики с почвенниками ждут другого. Они ждут, что поскольку Никола естественнее Людвига, я признаю не то, что равноценность, они ждут, я признаю его главенство.
Лёня помолчал и продолжил:
– Точно так же и в любви. Всю жизнь мне внушают, что я животное, две похоти снизу, одна вверху. Травы покурил, вина выпил, я тебя обожаю, и погнали.
Таня приподнялась на локте и с интересом спросила:
– А у тебя осталось?   
Лёня
осторожно поворачивает голову, и шея его скрипит подобно веретену в руках Маргариты; мельком смотрит на Таню, и взгляд его кроток как у золотой рыбки, которую избавляют от крючка; опускает глаза, словно Алиса перед Шалтай-Болтаем; тяжело переваливается с ноги на ногу, будто в очереди к бухенвальдской печи. Но горе вам, народы, потому что молодой лев вышел на тропу, и пусть первые шаги его робки и неуверенны, настанет ещё день, когда он скажет – прочь с дороги, и любой, кому дорога жизнь, освободит ему путь. Настанет день, и он пролетит ураганом над землёй, смешав все карты догматикам и кормчим; настанет день, он победоносно пройдётся от второй горизонтали до восьмой и найдёт там своего Коня Бледного; настанет день, когда он проникнет в любое зеркало, и каждый увидит рядом со своим отражением его худое суровое лицо. Всё будет именно так, пусть он и стоит сейчас, сгорбившись, прижав уши в ожидании, приготовившись залечивать раны и всё ещё словно на что-то   
пахнет пеплом, а если лизнуть его шею, ощутишь вкус, подобный вкусу родниковой воды, или совсем наоборот – маргариты. Закусывать же следует золотым порошком, как делали аннунаки, с годами на крючок пиктограммы угодившие, словно жалкий мотыль на снасть. Перевалилось время через шумерские печи, перевалится оно когда-нибудь и через тех, кто сейчас молод, но тропа золота приведёт к предкам даже неуверенного: найдёт однажды новая чародейка дорогу к древним мудрецам, ибо дорог ей был чернослив, а стал мил пепел, и в поисках она пройдёт повсюду. Ураганы не преграда ей, ведь вкус – лучший кормчий. Не преграда ей смерть, победоносно марширующая на горизонте: у львицы после восьмой жизни есть ещё девятая. И настанет день, когда увидит она рядом с собой в зеркале того, для кого пустилась в путь, и подаст отражённому руку, а он же, просветлев лицом, выйдет из морока, израненный и сгорбленный. Так закончится ожидание чародейки, когда поднесёт лечебный отвар избраннику, взмолясь, веля,
надеясь.
– Я не пробовала траву, – объяснила Таня, вдруг смутившись. В её голосе не осталось актёрского, зато мощным рывком прорисовывалось, подобно руслу молодой реки, какое-то свежее, но не совсем ясное переживание. – И знаешь, – добавила она с мягкой улыбкой, – такого глупого признания в жизни никогда ещё не доводилось слышать.



***
– Эй, пацан, а это чё, Васильево? – спросил у Лёни похмельный сосед, всю дорогу крайне беспокойно и даже мучительно спавший, но проснувшийся впервые.
– Да, – ответил Лёня просто. 
– А это мы въезжаем или выезжаем? – продолжил сосед, с трудом подбирая слова.
– Выезжаем, – холодно отозвался Лёня.
Сосед, приободрённый ответом Лёни, решил продолжить разговор:
– А ты сам-то из Первомайска или с района?
– Нет, – отрезал Лёня.
Сосед обиженно посмотрел на него и буркнул:
– Ладно, ладно, извини за беспокойство.
Пока он, как потревоженный детьми недовольный сенбернар, возился в кресле, чтоб устроиться поудобнее, Лёня залез в глубину сумки и достал книгу. «Ярость» Стивена Кинга, говорил он как-то Жожику, это книга про современного Холдена Колфилда, то есть, считай, про тебя.
Лёня принялся теребить страницы, задумавшись, видимо, о вещах, мало связанных с творчеством яростного янки, как вдруг к нему на колени упал маленький засаленный обрезок картона с отходящей по краям ламинирующей плёнкой. Лёня тут же узнал в ней нелепый самодельный календарик на 1999 год, доставшийся ему по наследству от прежнего насельника общежитской комнаты. Плохо пропечатанная картинка на лицевой стороне календарика изображала ошалевшего коня в мыле и льва с остервенелой мордой, который угнездился на конячьей спине, отчаянно вцепившись в седло. Надпись под картинкой гласила: «ДОБАВЬ ГАЗУ! УЖЕ ДОГОНЯЕМ!» Лёню, по его словам, восхищала весёлая глупость изображённого, поэтому он сразу начал использовать календарик как закладку и очень сокрушался, когда однажды он затерялся в какой-то книге. Теперь Лёня любовно заложил им последнюю страницу 30-й главы, где старшеклассники, обратившиеся юными богами, отправляют свой диковатый ритуал (оттуда его закладка точно никуда не денется), а потом резко открыл книгу на случайной странице, как бы намереваясь погадать. «Обратная сторона говорит, что логика Вселенной – это логика ребенка в ковбойском костюмчике, с наслаждением размазывающего леденец на милю вокруг себя» – прочитал он, закрыл книгу и опять равнодушно уставился в окно.
Майский вечер подступает к людям неспешно и трепетно, как девушка, всё ещё жаждущая ласк, в то время как любимый её утомился, но бесконечно мудрая, чтоб нарушать его негу пошлой навязчивостью. После резких чёрных вечеров марта и ледяных апрельских сумерек человек удивляется нежданной благосклонности, поэтому с самого полудня подозрительно вглядывается в лучащееся нежностью солнце, будто ожидая, что оно бессердечно покинет его. Проходит много дней, прежде чем мы доверяемся и разрешаем любимой улыбаться открыто, не прячась под полупрозрачной бежевой вуалью весеннего света, открываемся тёплому ветру её дыхания, сдувающему капли страстного пота с лица, наконец, распахиваем перед ней душу, где пульсирует ребяческая надежда на вечный союз. Тогда и срабатывает наживка, и впивается крючок простуды в гортань, и начинает не доставать воздуха набухшими от тьмы августовскими ночами, и бесполезно уже молить о пощаде, потому что всё кончено: любовь сменилась брезгливым терпением, терпеливым презрением, презрительной насмешкой, и ты без права апелляции разжалован из фаворитов. Теперь ничего не остаётся, как удалиться в изгнание, моля Бога, чтоб оставленная тобою ради извечного обмана одинокая келья оказалась всё такой же надёжной, тёмной, прогорклой и проконопаченной. Настаёт время обетов, и изгнанник зарекается никогда больше не покидать своего ящика, увлёкшись лучистым взглядом или скромной улыбкой; однако при этом с горечью осознаёт он, что не позднее, чем через полгода позабудется нынешняя боль, и вчерашний отшельник нарушит казавшиеся нерушимыми клятвы снова.
Лёня крепко заснул и, к вящему возмущению своего общительного соседа,  продолжал спать даже тогда, когда вдоль выравнивающейся дороги загомозились первые пятиэтажки Первомайска.

***
– Здесь хорошее место. Жаль только, что многие об этом знают.
Около заброшенного дома, куда они подошли, во множестве валялись стеклянные и пластиковые пивные бутылки, пачки из-под сигарет, обрывки туалетной бумаги и прочий мусор; также полянку перед домом украшали два древних прожорливых кострища.
– А бомжей здесь нет? – поинтересовалась Таня.
– Нет. От центра слишком далеко, поживиться нечем. А ещё есть опасность, что какие-нибудь молодцы решат пошалить и увлекутся, – Лёня с отвращением пнул подвернувшуюся под ногу банку, на которой красовался кустарно исполненный рисунок окна с резными наличниками.
– А что, гопоты много?
– Да какая гопота! Гопоте не интересны бомжи. А мажорчикам каким-нибудь из элитных вузов очень даже интересны. Мажорчики калечат бомжей, гопота калечит мажорчиков, менты калечат кто под руку попадётся, и всех всё устраивает. Устраивает, тьфу ты блин. Люди не стоят даже того мусора, что повсюду раскидывают.
Таня, улыбнувшись, возразила:
– Просто не может быть, чтоб никто не стоил. Чисто с исторической…
– Да брось ты, – оборвал её Лёня свирепо. – Чисто с исторической точки зрения как раз и получается – что человеку ни дай, всё он обосрёт. Ты думаешь, не очень важно, что все эти будущие, скажем, физики бутылки тут бьют, блюют и гандоны раскидывают, а ведь именно из таких вырастают новые оппенгеймеры, которые привыкли сначала делать, а потом думать. Сегодня он в лесу насвинячил, а завтра какой-нибудь город в Японии как хуем сбрило, ох, никогда себе не прощу, впрочем, надо жить дальше, надеюсь, потомки не повторят, а потомки-то ещё дурее, ещё большая сволочь, потому что плоть от папашиной плоти. Скажешь, не так?
– Ладно, сдаюсь, – Таня подняла руки, впрочем, продолжая улыбаться; не похоже было, чтоб она сдавалась – скорее, своим жестом она укрывала всех докучных людей и просила прощения за их неразумность. Неожиданно воздух угрюмо загудел:  из темноты степенно вылетело грузное насекомое в ореоле отражённого от мерцающих крыльев слабого света. Таня сжалась и сиганула к крыльцу.
– Не бойся, – рассмеялся Лёня, – это всего лишь бражник.
– Кто-кто?
– Жук такой. Издаёт очень страшные звуки и совершенно безобидный. Бац! Врезался. Смотри, сейчас опять полетит туда же. Они почему-то уверены, что если врезаться в сосну раз пять, так сосна уступит им дорогу. Этакий буржуа с брюшком, который навеселе возвращается домой. Мне кажется, ему бы очень пошли цилиндр и тросточка и сердитый монолог про жестокость полиции. А вообще он бабочка.
– Бабочка? Тогда он, видимо, вообразил себя на улице Рише. А сосна – это вышибала, мешает пройти в гримёрку Жозефины Бейкер, – отозвалась Таня, и в её голосе не было ни следа испуга.
Лёня помолчал, нахмурился, потом криво улыбнулся и спросил:
– Ты как будто их защищаешь от меня?
Сумерки уплотнились, и танино жёлтое платье будто выцветало внутри них, становясь похожим то ли на саван, то ли на больничный халат. По небу плыли рваные серые облака, и луна мигала, как сигнальный фонарь подкупленной дуэньи. Изредка вдалеке взрёвывали голодные грузовики. Лёня говорил, что в детстве каждый парень мечтает работать дальнобойщиком, и желание это даже более естественно, чем стремление в космос. Призрачное пятно платья, округлившись, опустилось на верхнюю ступеньку крыльца. Лёня подошёл, ориентируясь по нему, как моряк по маяку в тумане, присел на ступеньку ниже и уставился себе под ноги.
– От тебя? – произнёс насмешливо мягкий голос. – Тебя самого в пору защищать, злослов. Впрочем, я готова защитить тебя.
Маленькие, сухие, сильные пальцы обхватили ледяную лёнину ладонь.
– Или хотя бы подправить твои навигационные карты.
– Почему у меня такое дурацкое ощущение, что я у тебя подмышкой сижу? – спросил Лёня до нарочитости бодро, нежно пожал в ответ обнявшие его пальцы  и поднял голову. Вдруг в темноте снова раздалось жужжание, правда, на этот раз слабее и более тонкое.
– А это ещё что? – саркастично, будто разговаривая с назойливым ребёнком, осведомилась Таня.
– Наверное, ручной купидон Егора. Подослан, чтоб мешать нам спокойно разговаривать, – не  менее саркастично ответил Лёня. – Только уже не с улицы Рише, а с проспекта Пролетарского. Оса загулялась, попасть в улей не может, они в темноте не видят ни хрена. Помнишь, когда домофоны только появились, алкаши не хотели от них ключи покупать? И каждый вечер около подъезда: Клава, открывай! Да открой ты, сука, я это! Ну хоть кто-нибудь откройте бля, что, звери, что ли?
Вдруг жужжание зазвучало совсем тонко, надрывно и отчаянно. 
– Ага, в паутину вляпалась, – прокомментировал Лёня. – Никогда не понимал, как пауки едят ос, они ж ядовитые. Представляешь, приходит такой паук к гастроэнтерологу и говорит – доктор, ужас как живот скрутило, а доктор отвечает – голубчик, так опять, небось, ос наелись, я же говорил, вам с вашей язвой строжайше противопока…
Он осёкся: Таня прижалась щекой к его затылку. Оса вырвалась из паутины и удалилась, издавая неровный нервный гул. По далёкой трассе грубым сфорцандо свистнул мотоцикл безвестного лихача. Сумерки загустели до консистенции хорошего клейстера и теперь любовно обволакивали дом, лес, луну и даже самого господа Бога, будто стараясь умалить горькие воспоминания о другом сумрачном вечере в другом саду. Воздух стал мягок и насыщен протеинами, как аура материнского тела. По далёкой трассе новым сфорцандо свистнул мотоциклист, как видно, направляясь обратно. Лёня конвульсивно дёрнулся в сторону угасающего звука.   
– Слушай, там кресло, – сказал он, едва различая спутницу. – Оно не обоссаное, честное слово. Ты бы в него села, а то придатки застудишь. На вот куртку подложи.
Таня поднялась со ступеньки, подошла к креслу, подстелила куртку и воссела на него грациозно и уверенно, как Елизавета Тюдор на британский трон. Лёня, полюбовавшись её движениями, достал сигарету и закурил. В детстве мне довелось смотреть «Марию Стюарт» Доницетти в постановке Колобова, вспоминал однажды он на какой-то тусовке. Музыка там скучная, как прошлогодняя пыль на зимних ботинках, шиллеровская драма, да простит меня Фридрих, тоже восторга не вызывает, ну и представьте, как это всё выглядело в условиях первомайского ДК Текстильщиков. Правда, сцена казни удалась: трагическая Мария в смещённом вправо центре, бледный плат, прикрывающий её лицо, слепящий акцент кровавого прожектора в полной тьме… И всё равно она проигрывает по всем статьям королеве Бесс, пусть и карикатурной: даже великому немецкому гению не под силу положить достаточно романтических румян, чтоб зритель не смог разобрать, кто здесь склочная и глупая интриганка, а кто – властительница мира.
Лёня отшвырнул окурок, подошёл к креслу, уселся на пол и положил голову на танины колени, а она немедленно запустила в его пыльную гриву свои маленькие, сухие, сильные пальцы.
– Всё-таки иногда очень кстати приходит идея вымыть голову, – заговорил он. – А иногда наоборот не приходит, когда надо. Жаль, что заранее не узнать, где чем ты займёшься вечером. Если б знать заранее, только представь, как можно было б…
– Гляди-ка! – перебила его Таня, резко отдёрнув руку от подлокотника и нервно рассмеявшись. – Ещё один купидон.
Лёня глянул, перевёл дух, поднял с пола палочку и протянул очередному незваному гостю. Тот осторожно, но не теряя величественности, взгромоздился на неё, как пожилой сквайр на истрёпанную дрянными дорогами шаткую телегу.  
– Это жук-дровосек. Наверное, его зовут Генри, родом он из Орегона и уже дедушка. Он по-прежнему трудится в лесу с самой зари, а вечером мастерит кресло-качалку…   
– Послушай, ты можешь заткнуться, а? – осведомилась Таня.
– Конечно. Только сначала спрошу, а потом заткнусь хоть навсегда, ну во всяком случае, на полчаса, честное слово, – ответил Лёня, закрыл глаза и выдохнул: – Можно поцеловать тебя?
С минуту ничего не происходило, только в глубине леса робко хрустел валежником какой-то крупный и при этом трогательно деликатный зверь. Наверное, тот самый парень, что пару часов назад истово предавался радостям взаимной любви, искал теперь, где поссать или у кого стрельнуть сигарету. Лёня уж было изготовился открыть глаза, как вдруг почувствовал дуновение очень близкого, тёплого и душистого, дыхания. Хруст замер, а возобновившись, стал затихать и, наконец, грустно растворился в смеси других полузвуков вечернего леса.
– Наверное, за сигаретой… – нарушил Лёня обет молчания. Таня усмехнулась и хотела сказать что-то, но он опередил её: – Нет, погоди. Постебёмся ещё, успеем.
  Потом он взял палочку, которую уже успел покинуть дровосек, поелозил ей задумчиво по полу, вновь перевёл дыхание и, немного срываясь, спросил:
– Ведь ты не встретишь никого за лето? Давай, ты не встретишь никого за лето?



***
В тюремном трюме комнаты снова тускло. На ящике сидит понуро человек, а напротив него стоит другой человек. Проходит некоторое, и первый обнаруживает на полу свечу. Он щёлкает пальцами, и вот свеча уже на ладони. Он щёлкает зажигалкой, и вот свеча уже горит. Он смотрит на соседа и видит, что тот превратился в женщину. Женщина стоит руки в боки. Плюнув на пальцы – отдельно на указательный, отдельно на большой – он тушит огонёк.
– На большее нет сил, – говорит он.
– Раньше бы иначе, не правда ль, злослов? – спрашивает женщина и смеётся. Смех её звучит так, как будто записан на старую ленту.
– Что в ящике? – спрашивает он.
– Я не позволю.
– Я не нуждаюсь! – злится он.
– Ещё как.
Проходит некоторое, и женщина обнаруживает на полу ручку. Она щёлкает пальцами, и вот ручка уже на ладони. Она щёлкает ручкой, и стена справа исчезает. Она смотрит на соседа: он не мужчина. На месте стены появляется квадрат ровного голубого цвета: не материя и не проекция, просто цвет, какой он был бы… –
– …пиши господь плохие стили.
Женщина смеётся.
– Зачем мне туда? Мне не надо туда, – говорит не мужчина.
– Твоё дело.
– Если так, куда я здесь? – спрашивает не мужчина.
– Дело твоё.
– Ты мне покажешь, что! – злится не мужчина.
– Не дело.
Женщина щёлкает ручкой. Проходит некоторое, и стена возвращается.
 
 

Нечто похожее